От автора и об авторе
1. Поэма о смерти... Почему, в
самом деле, этому не быть поэмою? —
Оттого и поется, что тяжело.
2. На костре сжигали
жидовку. — Палач цепью прикручивает
ее к столбу. А она спрашивает: так ли
она стала, удобно ли ему... К чему ей
заботиться об устройстве палача? Или
так он скорее справится со своим делом?
Или он — сама судьба, неумолимая,
бездушная, — все же последний человек?
— Он ничего не ответит и, верно, ничего
даже не почувствует. Но, может быть,
что-то шевельнется в его душе,
отзываясь на ее кроткий вопрос; и рука
его на мгновение дрогнет; и неведомое
ему самому, никому не ведомое
сострадание человека как бы облегчит
смертную ее муку. А мука еще впереди,
невыносимая, бесконечная. И до
последнего мига — уже одна, совсем
одна — будет она кричать и корчиться,
но не будет звать смерти: смерть сама
придет, если только... придет.
3. Не проходит моя
смертная тоска и не пройдет, а —
придет сильнейшею, невыносимою. Не
безумею от нее, не умираю; и не умру:
обречен на бессмертие. Мука моя больше
той, от которой умирают и сходят с ума.
Умрешь — вместе с тобой нет и твоей
муки; сойдешь с ума — не будешь знать
ни о себе, ни о ней. Здесь же нет ни
конца, ни исхода; да и начала нет —
потеряно.
4. «Невелика твоя мука,
если от нее не безумствуешь и не
умираешь. Просто: ты холоден и
бесчувствен; мука же твоя самая
обыкновенная хандра».
— Но значит же что-нибудь
вечность! Вечная хандра стоит
кратковременной ужаснейшей муки. —
5. «При чем тут вечность?
Да и откуда у тебя привилегия на
бессмертие? — Раз ты не умрешь, не
умрут и другие. Тогда и та несчастная
жидовка будет вечно корчиться и
кричать беззвучным уже от крика
голосом на своем неугасимом костре. А
согласись: телесная мука
подействительней душевной».
— Разве я говорю о
душевной муке? Ведь она же и телесна —
вечная боль (пока: преимущественно в
области сердца). А когда она возрастет,
не станет ли она мучительней всякого
огня? Не предвестие ли она того, что
еще будет?... Расширится она и целиком
включит в себя и муки жидовки, и все
другие человеческие страдания...
Конечно, и жидовка, умерев, не умерла, и
все обречены на бессмертие'. Но они
этого не знали или не знают. Хоть на
земле у них была беззаботная радость.
—
6. «У них было и страдание
большее, чем твоя хандра. Они умели
чувствовать. Впрочем, и ты был
ребенком ».
— Не помню... Пускай я
бесчувствен и холоден. Разве холод не
жжет? Не в глубине ли ада ледяная
пустыня? Не там ли льдом сковано тело?
Слезы, не успевая выступить из глаз,
застывают. Легко ли чувствовать, что у
тебя вместо сердца острый и жгучий
кусок льда, останавливающий всякое
чувство и движение? —
7. «Окамененное
нечувствие... Какое горделивое
одиночество! — Утешение не меньшее,
чем смерть и безумие».
— Нет, я не одинок и не
героичен. Может быть, боюсь новых
страданий не за себя, а за тех, кого
люблю. Но люблю ли их? Не своего ли
состраданья боюсь, когда трепетно жду
их страданья? — Недейственная
чувствительность, «периферическая»,
как называла ее Элените... Да и боюсь-то
всего каких-то смешных, маленьких
неприятностей: не страдать, а видеть
слезы, не погибнуть, а опоздать на
поезд... Все ничтожно, как у тех, кого
Данте увидел в преддверии ада: на небо
не попали — не за что, но и адская
глубина не принимает — и злато
настоящего не сделали... Какое уж там
величие духа! — Не герой, а самый
обыкновенный человек. Вот и сейчас:
ношусь со своей тоской, а сам ведь,
пожалуй, думаю о том, как бы развлечься.
— Хорошо бы встретить любовь («...блеснет
любовь улыбкою прощальной» 2). Но за
отсутствием любви не повредит и
маленькая интрижка, нечто вроде
изящной игры в любовь, разумеется — в
половую (XVIII siecle). Это — «вечерок любви»;
но: если «только утро любви хорошо», то,
надо полагать, и вечерок неплох... Так
от возвышенной любви к возвышающему
обману, от возвышающего обмана к
занимательной игре. А дальше?...
8. «Емли сребряник и
гряди ко блуднице». — Не беру
серебряника и не иду, а только —
иногда думаю. Тем мировая скорбь и
кончается.
9. Милая читательница!...
Будут же у меня читательницы — тем
более что о них думаю настоятельнее,
чем о читателях. Милая и
сострадательная читательница,
напечатал я в 1922 году книгу о любви,
довольно-таки безвкусную, но не
безынтересную. Сам верил, что открываю
новые горизонты и вступаю в новый мир,
или почти верил: хотел верить. Критики
не без остроумия назвали меня тогда «ученым
эротоманом», один же психиатр (по-видимому,
вполне справедливо) заметил, что
книжка хотя и о любви, а насквозь «головная».
Как бы то ни было, теперь вот пишу о
смерти, а сам, кажется, надеюсь, что из
этого выйдет для меня если и не любовь,
то по крайней мере одно из указанных
выше состояний (до «сребреника»
исключительно). Дело в том, что
упомянутая книжка (вместе со многим
другим) привела меня к внутреннему
разложению, т. е. — к духовной смерти; я
же склонен верить в диалектическую
связь противоречий. Откровенно
предупреждаю Вас о своей коварной
надежде. Не могу лишь пока ничего
сказать о мотивах предупреждения.
10. Узнав в своей муке
душевное гниение или умирание, я сразу
несколько успокоился. (Вероятно,
отсюда и перемена стиля, и, в частности,
немного не к месту игривое обращение к
Вам, моя читательница.) Успокоился же я,
несомненно, оттого, что все до сих пор
сказанное было художественным
творчеством, т. е. — поэтическим и,
стало быть, самым точным восприятием
себя, обещанною поэмою. Ведь суть
поэзии как раз в том, что она возносит
поэта над ним самим. Не следует
успокаиваться на мысли о высоте
своего созерцания. Но как замечу это,
так сейчас же снова разоблачу свою
низость и, следовательно, подымусь еще
выше. Так и буду орлом не сидеть на
высоте, а парить над собою: там, где еще
не сознаю, что я парю.
11. Великой муки не
побеждает ни смерть, ни безумие: ее
побеждает поэзия, дитя отчаянья.
Побеждая же муку, поэзия очищает поэта.
Следовательно, она — совсем по
Аристотелю — трагическая поэзия,
светлая, а потому — не умеющая
смеяться (самое большее — грустно
улыбнется), стыдливая, а потому — ...
Ничего не поделаешь: после Шекспира
необходим в трагедии циник и шут...
Забудьте об условности стиля, о
пошлости многих образов и слов, о
поэтическом бессилии. — Тем строже и
чище сама поэзия. Как истина, как
женщина, она наряжается для
разоблачения и без обмана прекрасна
лишь во всей своей наготе. Мудро поет
Мистенгет: "II m'a vue nue, plus quе nue..."
12. Поэзия — смысл и
система. Поэзия — метафизика,
возносящая «мета», «за» пределы
естества. Meтафизика живет в поэзии;
поэзия, раскрывая свой смысл, умирает
в холодном свете метафизики.
13. Поэт — дитя. Из
страданий своих, из омытых слезами
падений сплетает он себе венок. Играя,
его надевает; смеется лучшим в мире
смехом — смехом сквозь слезы. Так
смеется ребенок: сияют глаза, а со щек
еще не сбежали крупные, горькие слезы.
Из стонов своих слагает поэт песню:
поет — как весь мир, ставший в нем
радостью. Но не знает поэт, да и не
думает о том, отчего так радует его
сплетенный им венок, словно росинками,
сверкающий слезами, отчего так
красива рожденная стонами песня.
14. Метафизик — древний-древний
старец. Величавой волною сбегает его
седая борода. Но слаб он и зябок:
солнечным лучам не согреть его желтых,
прозрачных рук. Он знает смысл
исчезающей жизни; знает цену всякому
горю и место всякой радости. Но для
него нет уже ни радости, ни горя; и
светлая, как холодный прозрачный
родник, грусть останавливается в его
выцветших глазах. Он всю жизнь
превратил в стройную мысль, все понял.
Но где это все, если он уже не живет?
15. Поэт же живет, но
ничего не знает и лишь в детском
неведении своем велик неизреченною
мудростью. Однако: не дети ли
становятся стариками и не в детство ли
впадают старики?
16. Всякую метафизику обвиняют
в «оптимизме», в том, что она
недооценивает «трагизма» жизни. —
Наивные обвинения и смешные слова: «оптимизм»,
«пессимизм»! Ненужные слова! «Трагизм»
— это, конечно, слово не выдуманное. К
несчастью, злоупотребляют им невежды,
далее Аристотеля не читавшие. Для них
трагедия там, где убивают, где рыдают и
каменеют от ужаса, где зло глумится
над поверженным добром, а бессмыслица
торжествует над смыслом. Но ведь все
это — сама жизнь. К чему же
бессмысленную действительность
называть совсем не подобающим ей
именем? Ибо трагедия не
действительность, а — жизнь, уже
преображенная поэзией. Трагическая
поэма — вещий сон поэта и метафизика о
преображенной жизни. Она просветляет,
ибо говорит о том, чем должна быть наша
жизнь и что она в таинственном своем
существе уже есть. Зло и бессмыслица
еще не трагедия. Гибель в них добра и
смысла еще не трагедия. Трагичен лишь
катарсис — очищение и оправдание зла (не
добро же надо оправдывать!) в
умерщвляемом им добре, осмысление
бессмыслицы в убиваемом ею смысле.
17. Конечно, поэт или
метафизик — пророк. Но он и человек,
который безобразит и бессмысленно
страдает и, может быть, лишь потому
бывает иногда ясновидцем («Пока не
требует поэта к священной жертве
Аполлон» и т. д.). Только на мгновения
возносится поэт над жизнью,
исполняясь радостью метафизических
озарений и поэтических восторгов. Но и
в эти мгновения он лишь вдалеке, в
утреннем тумане видит Ханаанскую
землю и — уже стремится с горы, чтобы
томиться в безводной пылающей пустыне.
— Заметьте это, сострадательная
читательница!
18. «Оптимист» ли, «пессимист»
ли он? — Посмотрим на Вашего
метафизика-пессимиста. — Ну,
немножечко пострадал, больше всего от
зависти. Потом сочинил систему,
довольно складную и «ужасно» мрачную,
но — почему же «пессимистическую»,
раз это «ужасно» только для дам, а для
него самого приятно?... Завел собак, «друзей
непонятого», из подыхающих стал
делать чучела и наслаждается себе
среди этой падали, упиваясь званием
великого пессимиста.
19. Нет, лучше, достойнее
— «быть пессимистом» (т. е., говоря
простыми словами, — страдать) в самой
жизни, в метафизике же — «быть
оптимистом». К тому же здесь и нельзя
им не быть: здесь лишь можно по
недомыслию считать себя «пессимистом»
или (что то же самое) не быть
систематиком. Страдать же надо
реально, а не в сонном мечтании. —'Страдание
— великий дар, печать избранности и
благородства. Если Бог тебя на том
свете спросит: «Зачем ты на земле так
безобразничал?» — смело отвечай: «Зато,
Господи, я и страдал». И, поверь мне,
Бог в тупик станет. Что же, в самом деле,
сможет Он тебе ответить, если сам Он
страдал в тебе? Не страдай Он — не было
бы и нашего безобразия, из-за которого
мы страдаем.
20. Великая и настоящая
мука безмолвна. Ее никаким словом не
выскажешь и никаким криком не
выкричишь. Только глумясь и паясничая,
как шут, не осквернишь ее безмолвия.
Можно, разумеется, распространиться и
на тему о «видимом миру смехе сквозь
невидимые миру слезы». Но тогда не
избавишься от себя самого; тогда
уничтожишь всю свою метафизику тупым
самодовольством. И не будет уже той
последней серьезности, которая здесь
необходима.